Дениз встала, ошарашенная этой ассоциацией. Она бесцельно покружила по комнате, вытащила из шкафа электрический чайник, налила воды из крана, включила, вернулась к окну, расстелила на краешке стола красную с черным баскскую салфетку, поставила на нее фаянсовый чайничек, крышка которого была расколота пополам, но при известном терпении еще могла выполнять свои функции, чашку с отломанной ручкой – подделку под китайский фарфор, сделанную в Японии, щербатое блюдце, пачку чая «Лю», кривую чайную ложечку – сувенир из Мон-Сен-Мишеля, у каждого из этих предметов было свое определенное место, вернее два, – одно парадное, когда она накрывала на стол, другое более интимное, когда она начинала есть: тогда она сдвигала правой рукой все предметы, мало-помалу окружая ими свою чашку, впритык к блюдцу. Они должны были, если не касаться блюдца, то, во всяком случае, тесно примыкать один к другому, точно по ним бежал некий ток, устремляясь к ее чашке.
Накрыв на стол, она растянулась на кровати. Ну вот, теперь она занимается чаем, так и не написав ни строчки, оставив тему одиноко красоваться на белом листе, о господи, какая тоска сохнуть одной в этой студенческой каморке среди нантерской пустыни. Кстати, это слово «сохнуть» – оно ведь ужасно для девушки: чахнуть, вянуть в одиночестве; да, я знаю, есть товарищи, – ох, и лицемерка же ты, старушка, даже наедине сама с собой, – не в товарищах дело, а в Жоме, а его я вижу только среди дня, вечером – никогда. Не пойду же я к нему в комнату, ну нет уж, даже по партийным делам, и он ко мне не придет. Это железно: Жоме в женский корпус ни ногой, да и зачем ему, у него и так от девочек отбоя нет. Ужасен этот Нантер с его потаскухами, стоит мне уйти, чтобы перепечатать листовку, и оставить его одного на двадцать минут, как, глядишь, какая-нибудь из этих шлюх уже подсела к нему и строит глазки, а уж сегодняшняя, наверное, не меньше часа тратит каждое утро, чтобы разрисовать свою витрину, см. «Гамлет»: «God hath given you a face and you make yourself another» [49] . Я-то своей рожи не подправляю, не нравится такая, как есть, ну и не надо. Да ведь и кроме рожи кое-что есть. Помню, в декабре я показывала Сюзанне фотографию, снятую в Коллиуре во время каникул, а Жоме взял эту карточку у нее из рук (девчонки в купальниках, пропустит он, как же) и говорит: «Эту девочку я вроде где-то видел». – «Так ведь это я, – говорю, – ты что же, не узнаешь?» Он поднес карточку к глазам: «Как? Это ты? А ты отлично сложена, скажи-ка!» Я покраснела до ушей, а Жоме, как ни в чем не бывало перевел разговор на Коллиур, спокойно так, ему что, а мне каково, ну и дела. Я об этом раньше никогда не задумывалась, я знаю, фигура у меня хорошая, но напоказ я ее не выставляю, я нахожу в этом что-то неприличное, что-то коммерческое, точно говоришь – ну, любители, кто даст больше? Мне нравится, чтобы одежда была удобной: вельветовые брюки, вытянутые на коленях, бутсы без каблука, братишкины обноски, старые свитера, в которых чувствуешь себя уютно. Однако ребята, когда я раздеваюсь на пляже или в бассейне, я заметила, здорово удивляются, даже смешно, у них вдруг и взгляд как-то меняется, но Жоме никогда не ходит в бассейн Фака, его не уговоришь. «У меня нет времени, у меня дела», – упрям как деревенщина, да он и есть деревенщина. Ее затопила волна нежности, что-то в ней обмякло, раскрылось, глаза наполнились слезами, она подумала, он упрям как деревенщина. Так раскрывается цветок под первыми лучами солнца, поглощая тепло своим влажным, трепещущим нутром. Все налаживалось, ей незачем было даже поднимать разговор. Жоме сам напрашивался на эту поездку в Шотландию, они отправлялись вчетвером на малолитражке вместе с Сюзанной и ее женихом, разбивали лагерь на берегу озера, гуляли по лесам, совершали утомительные восхождения в горы, а вечером, пожрав (ну уж и жрали они, с ума сойти!), вдыхая усыпляющий запах костра, вытянув удобно ноги, гудевшие от усталости, предавались бесконечным спорам, счастливые, по-братски любящие друг друга, раздумывали о том, как изменить мир, пока они еще молоды, пока еще стоит этим заниматься, а утром, перед завтраком, ныряли в ледяную воду («А ты отлично сложена, скажи-ка!»), играли, шутили, ощущая, как углубляется и крепнет их взаимное согласие, для которого не нужно слов, слова – пустое, и однажды на поляне, среди кустиков брусники, в солнечном свете и запахе смолы Жоме, с его черными взрослыми глазами, обведенными синяками, с его добрым ртом, прикрытым усами, с его умилительными залысинами, скажет со своим обычным спокойным, серьезным, начисто лишенным всякой романтики видом: «Послушай, Дениз, мы друг другу нравимся, нам хорошо вместе, с кюре я дела иметь не хочу, да и на мэра мне плевать, но все же давай поженимся, так будет проще». Она подумала с восторгом, о, я всегда буду звать его по фамилии – Жоме, для меня у него нет имени, он – Большой Жоме, и он мой, теперь перед нами вся жизнь – вода запела в чайнике, раздался резкий свисток, она открыла глаза, все было кончено.
Нужно встать, заварить этот проклятый чай, потом пить его в одиночестве, глядя на пачку «Лю», а потом приниматься в одиночестве за работу. Я здесь, я сохну, а он в корпусе Е, в скольких метрах от меня? В 200 метрах птичьего полета? В своей студенческой комнатушке, тоже скучает? Или, может, у него одна из этих, она вся сжалась, нет, не хочу думать об этой суке с подведенными глазами, нет, он сейчас вкалывает – он у себя, а я у себя, каждый в своей изолированной комнате, словно два узника. Но моя тюрьма – это я сама, она закусила подушку, погрузив лицо в ее влажную теплоту, напрягшись всем своим распростертым и жаждущим телом, сказала приглушенным обезумевшим голосом: «О Жоме, люби меня, люби меня, я прошу тебя, люби меня».
II
18 часов 30
Направляясь в кафетерий, Фременкур почувствовал, что устал. Вдруг отяжелели ноги. Как он ни боролся с собой, сутулились плечи, гнулась спина. Плохой день. Он испытывал все меньше удовольствия от чтения лекций в этой огромной аудитории, перед сотнями студентов. Какая бессмыслица, если подумать, – преподавать нужно совсем по-другому. Противно было от выходки Рансе в клубе, от его более или менее завуалированных выпадов. И наконец, только что эта длинная, бесполезная, утомительная дискуссия с Жозетт Лашо. Она теперь меня даже не слушает, из нее так и прут лозунги, вероятно нашла себе духовного руководителя (кривая улыбка) среди самых оголтелых гошистов. Она почти кричала на меня. Нельзя поддаваться той сердечности, которой так настойчиво добиваются некоторые студентки в отношениях с профом. Я сразу должен был понять, что она отождествляет меня со своим родителем. Полный перенос, включая и комплекс любовь-ненависть. А теперь, когда я с ней не согласен, я, оказывается, «бросаю» ее, как бросил отец, хотя с госпожой Лашо разошелся все же не я.
Фременкур вошел в кафетерий. Столь пышно именовалась мрачная комната без окон, освещенная неоновыми лампами, вдоль стен стояли автоматы. В кафетерии было пусто, только высокий рыжий студент слонялся из угла в угол, уставясь в пол. Фременкур нащупал жетон во внутреннем кармане жилета, сунул его в автомат, нажал кнопку под надписью: «Чай с сахаром». Раздался щелчок, в нишу под краном автомата с неотвратимостью судьбы упал картонный стаканчик. Довольно неуклюжая, впрочем, судьба, стаканчик обычно падал набок, приходилось рукой придавать ему должное положение. Фременкур отдернул пальцы как раз вовремя, кран выплеснул струю черной жидкости, которая иссякла, когда стаканчик наполнился на три четверти. Отличная метафора: в интеллектуального бонзу вводят жетон-оклад, и бонза выплескивает общий курс. Лекция длится час, а по истечении часа, одарив их должной порцией духовной манны, я иссякаю и ухожу. Фременкур сам удивился, что подумал с такой издевкой о своей работе. Нас душит количество, вот в чем дело, мы стоим у конвейера – штампуем лиценциатов, как «Ситроен» малолитражки.
49
Бог дал вам одно лицо, а вы себе делаете другое (англ.).