Он пересек комнату, подошел к окну и встал перед ним, уперев руки в бок. Трое рабочих настилали гудрон на террасе, соединявшей корпус Д с корпусом Г. Он вытащил пачку «Голуаз» – оставалась всего одна сигарета, – выкурю после кофе; в кармане – четыре с половиной франка, в бумажнике – сложенный вдвое папин чек, полученный три недели назад, первого числа, ни днем позже, а я как дурак экономлю окурки и жру бутерброды вместо того, чтобы получить по нему деньги. Брижитт говорит мне, это не серьезно, ты просто оттягиваешь момент, в конце концов ты все равно их берешь. Вот если бы ты сжег чек или отдал кому-нибудь! Нет, Брижитт, и это тоже несерьезно, искусственное нищенство – идиотизм, я ведь не монах, не дервиш, не анахорет; в нищете, как таковой, нет ничего хорошего, мы не для того разоблачали заблуждения христиан, чтобы впасть в них самим. С другой стороны, я отлично понимаю, что разгуливать с чеком в кармане, не получая по нему – это ребячество, ну, скажем, я испытываю чувство облегчения, оттягивая момент. Что я виноват что ли, если папа за удаление аппендикса дерет 500000 монет с этих кретинов, которые лопаются от денег. «Ты должен был бы меня одобрить, – говорит папа с лукавой улыбкой, – я эксплуатирую эксплуататоров», – и вдобавок папа – парень хоть куда, лучше не бывает, умен, сдержан, мил, никогда не пристает, не отец, а золото, и в начале каждого месяца – чек, вот что отвратительно, мне совестно, нет ничего паршивее такого привилегированного положения.

Он бросил взгляд на часы – даю Робби еще десять минут и рву когти. Он посмотрел на рабочих, настилавших гудрон. Какова степень вероятности, что эти парни или их сыновья будут изучать литературу? Нулевая, Не говоря уже о материальных трудностях, им всегда будет не хватать культурного багажа и богатства словарного запаса буржуазии, «вкуса» и «нюансов», таящихся в изящном лицемерии лексикона, всей этой тонкости и лингвистической изощренности, которые, будь они прокляты, всасываются с молоком матери. Как подумаешь обо всем этом наследии, «духовном» ли, финансовом ли, становится просто тошно. «Изучай право, сынок, я куплю тебе нотариальную контору. Изучай медицину, я оборудую тебе кабинет. Изучай фармакологию, я подарю тебе лабораторию. Тебя это не интересует, ты предпочитаешь психологию? Браво, Давид, очень умно! Человеческие отношения, искусство управлять людьми, искусство продавать идеи широкой публике». – «Короче говоря, папа, ты хотел бы, чтобы я продавал дрянь дерьму?» – «Молодец, Давид, здорово сказано, и, главное, верно. Ты умеешь всегда найти нужное слово, Давид! Весьма полезное качество для администратора – найти нужное слово! Хочешь стать членом административного совета, когда окончишь твой психо?» – «Ну подумай, папа, какое будущее ты мне готовишь? Колесико потребительской буржуазной бюрократии? Сторожевой пес системы? Почему бы тогда не мечтать о полицейской карьере, почему не стать префектом?» Но мои выходки папу только смешат. Что я ни скажу, он от меня в восторге. Движение протеста, согласен, он сам рад выблевать всю эту буржуазию. «Ты ее выблевываешь, папа, но ты сам внутри нее». Он воздевает руки к небу: «Но ведь и ты тоже! Что поделаешь, мой мальчик, посоветуй, как из нее выбраться, если ты внутри? Не так-то это просто». И тут он прав. Она въелась в тебя, эта буржуазия, отпустит тебя на волю, а потом, хоп! рванет, как понадобится, узду и втянет обратно. Она все втягивает в себя, даже движение протеста!

Давид со злостью поглядел на административную башню, возвышавшуюся по ту стороны террасы. Претенциозный монумент, шедевр иерархической вертикали, фаллический символ репрессивной власти, а на самом верху, на восьмом этаже, гигантское окно Ученого совета, и каждый из профессоров, рассевшись на своей «кафедре», следит, как с вышки, за двенадцатью тысячами покорных студентов, за двенадцатью тысячами домашних животных, которых нужно направить в загон, набить «объективными» знаниями, а потом подвергнуть отбору и вернуть обществу в виде совершенных служащих капиталистической системы, «аполитичных» и выхолощенных. Давид стиснул зубы, глаза его заблестели. Ох, уж этот отбор, этот пресловутый отбор конца учебного года, этот их священный садо-мазохистский магический обряд экзаменов – вот по чему необходимо ударить.

Он рассеянно следил за рабочими, настилавшими гудрон на террасе. Терраса была ниже окна примерно на метр, рабочих отделяло от него только стекло, но здесь, на этаже, было тепло и чисто. Мир, где никто не потеет, ворочая тяжести, если не считать уборщиц – алжирок и испанок, которые приходят после семи вечера. Днем здесь ворочают только материями невесомыми – идеями, а через идеи – людьми: основная функция господствующего класса, благоговейно передаваемая студентам профами. А угнетенные там, внизу, по ту сторону стекла, согнувшись пополам на пронизывающем ветру, в холоде, под дождем, напрягают мышцы, как рабочий скот, и у них столько же шансов попасть когда-нибудь в наш мир, сколько у меня – в их. Да, я знаю, я, конечно, тоже мог бы пойти на завод: Симона Вейль или «Подражание Христу». Но я все равно никогда не стал бы настоящим рабочим, как и она. Я вел бы свое псевдосуществование рабочего, как интеллигент, который знает, что в любой момент может с этим покончить именно в силу накопленного капитала идей, дипломов, технологических знаний. Впрочем, даже вот эти рабочие сейчас передо мной, всего в нескольких метрах, – я ведь рассуждаю о них, но по-настоящему их не вижу. Давид почувствовал себя виноватым и несчастным, у него защемило в груди, он поглубже засунул руки в карманы своих джинсов и постарался увидеть рабочих по-настоящему. С десяток рулонов плотной бумаги ждало на краю террасы, и три каких-то типа разливали по бетону расплавленный гудрон, черпая его из большого котла цилиндрической формы, под которым был разведен костер. Они раскатывали по дымящемуся гудрону ленту первого рулона, затем, захватывая ее край, ленту второго и так далее. Техника была примерно та же, что при наклейке обоев, только материалы были тяжелые, вредные, да еще приходилось торопиться, расстилая бумагу, чтобы гудрон не остыл и не утратил вязкости. Хреновая работка, вкалываешь, не разгибая спины, спешишь, стоишь в гудроне, вдыхаешь гудрон.

Откуда-то донесся протяжный свисток, и трое рабочих выпрямились. Давид увидел их лица. Это были североафриканцы. Ясное дело. Самая тяжелая работа и самые низкие заработки. Подпролетариат, здоровый резерв рабочих рук для французского патроната. Они покорны, сбивают цену на труд, их эксплуатируют вдвойне. И попробуй только, дружочек, вступить в профсоюз, я тебя мигом выдворю из Франции, подыхай с голоду на родине.

Рабочие медленно стянули рукавицы. Двое из них так и не разогнулись до конца, оба были низкорослые, неопределенного возраста, узловатые и чахлые, как деревца, выросшие на тощей почве; взгляд у них был грустный, усталый, обращенный в себя. В их манере держаться было что-то жалкое – узкие, сутулые плечи сведены вперед, точно опыт научил их вдыхать как можно меньше воздуха, который принадлежит не им.

Чуть в сторонке, устремив глаза на корпус В и разглядывая, точно рыб в аквариуме (ни один звук до него не долетал), студентов, выходивших из семинарских аудиторий после двенадцатичасового звонка, девушек, которые болтали и смеялись, стоял третий рабочий, крепкий, прямой, как стрела, тоже худой, но исполненный грации молодого зверя, с черными вьющимися волосами на шее, элегантный, несмотря на грязную и рваную спецовку. Он улыбался в пустоту, приоткрыв белые зубы, острые, как у кошки, машинально помахивая зажатыми в левой руке рукавицами со следами гудрона, и в то же время, поворачивая голову на гибкой мускулистой шее, поглядывал по сторонам, изучая четыре этажа корпуса В своими живыми, блестящими и веселыми глазами.

Заметив прильнувшее к окну второго этажа лицо Давида, он улыбнулся еще шире и помахал рукой. Давид тоже помахал правой рукой, открыл окно и высунулся. Они были примерно на одном уровне, но их разделяла полоса свежего гудрона шириной в несколько метров.